А. КУШНЕР :: Я СКАЖУ ТЕБЕ, ГДЕ ХОРОШО...
Feb. 12th, 2009 07:05 am![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Времена не выбирают,
В них живут и умирают...
Александр Кушнер
Вчера был день сплошь какой-то диаспорный и эмигрантский, в разговорах живьем и по телефонам – где хорошо, где лучше, где никак, и вообще – что делать-то? Разговоры, уговоры, и к месту вдруг вспомнился стих Кушнера. К нему присоединяю воспоминания Колкера. О Бродском и Кушнере.И, конечно, давным-давно любимые стихи.
А.Кушнер
Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Амстердаме.
Цеховые дома его узкие волноподобны.
Я усилие сделал, чтоб вспомнить их: над головами
Их лепные коньки белогривые море способны
Заменить, на картине кипящее в буковой раме
Золоченой, - видения наши горьки и подробны.
Вспомнить что-нибудь трудно, труднее всего - по желанью.
Упирается память: ей, видишь ли, проще в засаде
Поджидать нас, пугая то Вишерой вдруг, то Любанью,
Почему ее вспомнил сейчас, объясни, Бога ради!
Дует ветер с Невы, тополя прижимаются к зданью.
Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде.
Я скажу тебе, где хорошо: хорошо где нас нету.
В Амстердаме поэтому лучше всего: у канала
Мы не бродим, не топчемся, не покупаем газету,
Не стремимся узнать из нее: что бы нас доконало?
Я стоял над водой: все равно, что заглядывал в Лету.
В Амстердаме нас нет - там и горе бы нас не достало.
Я скажу тебе, где хорошо: хорошо, где нам плохо.
Хорошо, где, к тебе поднимаясь навстречу с дивана,
Произносят такие слова, как "страна" и "эпоха", -
И не стыдно тому, кто их вслух произносит, не странно,
И всерьез отвечая на них, не боишься подвоха,
И болят они, как нанесенная в юности рана.
Юрий Колкер
Из песни злого не выкинешь
БРОДСКИЙ
Говорили (была в советское время такая шутка), что из трех качеств — честный, умный и партийный — человеку доступны только два. Если ты честный и умный, ты беспартийный; если ты честный и партийный, ты неумен; если ты умный и партийный, ты бесчестен. Когда эту шутку пересказали знаменитому обозревателю Би-Би-Си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, убежденному социалисту, не жившему в СССР, он возмутился. Возмутимся и мы: Окуджава был честен, умен, талантлив — и состоял в партии; ему пришлось; так обстоятельства стеклись; видно, в армии вступил, во время войны.
Шутка рисовала правильную картину. Я вспомнил ее в связи с Глебом Семеновым. Он — пример честного писателя, интегрированного в систему. Он состоял членом союза советских писателей — да и кто бы отказался? Это была колоссальная привилегия. Будучи честным и умным, систему ненавидел и презирал. Будучи человеком, порвать с нею не мог. Что с вилами на паровоз кидаться? Раздавит и не заметит. Особенно в Ленинграде; в Москве хоть иностранные корреспонденты есть.
При начале нашего знакомства, когда я его еще мало знал, Семенов в моих глазах отчасти представлял эту подлую и бездарную систему, мир официальной советской литературы — потому-то я и удивился, когда он однажды прямо назвал Бродского талантливым поэтом. Было это в 1971 году и вот в каком контексте: речь шла о плодовитости. Семенов утверждал (чуть ли не в связи со мною), что писать слишком много — плохо; что настоящий поэт работает над словом долго; но оговорился, что знает одного очень талантливого поэта, который по временам писал запоем: Бродского.
До этого мне от официальных людей приходилось слышать, что Бродский — неважный поэт, но хороший переводчик. (Так думала и Грудинина.) Это отношение согласовалось с моим впечатлением. Четыре строки из одного перевода Бродского я знал на память. Были они из мультфильма по древней армянской легенде о гордой царевне, которая говорит:
— Из юношей только тот
Станет мужем моим,
Кто огонь принесет,
Который неугасим.
Дальше там, в мультфильме, юноши добывают с риском для жизни какое-то особенное пламя; какой-то вечный огонь. Символика не сразу до меня дошла, когда же дошла, задела за живое. Я и сам мучался этим вопросом: “На время — не стоит труда...”.
Что же до оригинальных стихов Бродского, то я их знал, хоть и фрагментарно, с четырнадцати лет — и никогда ими не восхищался. В дивном Рождественском романсе меня тревожила строка “Пчелиный рой сомнамбул, пьяниц...” Трудолюбивые пчелы представлялись мне воплощением трезвости, отрицанием сомнамбулизма. Позже мне попались в списках внутренние рецензии на рукопись книги Бродского, представленную в издательство Советский писатель. Ходили они по рукам с тем, чтобы высмеять рецензентов, но в рецензиях не все упреки были вздором. Сам я, когда писал о Бродском в 1987 году, нашел у него толпы наполнителей: ненужных слов, не служащих мысли и звуку; вообще пришел к мысли, что по мастерству он уступает некоторым известным современникам, в том числе — Кушнеру, Кублановскому, Кенжееву. Даже в Письмах к римскому другу, которые люблю, есть это: “Вот найдешь себе какого-нибудь мужа...”. Я твердил: не знаешь, какого, не пиши стихов. Эпитет не должен быть пуст.
Все вокруг знали Бродского лично, я — не видел его никогда; знакомства не искал. Увидел случайно лишь в эмиграции, в Лондоне, за два или три года до его смерти, и не подошел к нему. Повлиял же на меня Бродский вот как: после его отъезда (он уехал в 1972 году) я где-то публично высказался в том смысле, что хоть сам я для себя эмиграцию исключаю, но нельзя отнять у человека право жить там, где он хочет, — словом, не осудил его отъезд. После этого публикации в Ленинграде у меня прекратились, постепенно сошли на нет и в других городах. Конечно, тут мог сработать иной механизм: просто мои стихи стали лучше, а ведь в редакциях (я с удивлением отметил это после первых же контактов с редакторами) всегда, неизменно и безошибочно, отбирали худшее. Могли сказаться и общие причины: в середине 1970-х сильно подморозило после суда над Хейфецем и Марамзиным. Так или иначе, но последний раз в СССР (в Москве) мои стихи были напечатаны в 1975 году, притом под псевдонимом. С 1981 года начались публикации за границей. Косвенно — Бродский способствовал моему эскапизму, моей эмиграции. Прямо — в этом была виновата бездарная власть. Именно бездарная; в те дни это, а не жестокость, стало ее главным отличительным признаком.
“Трагическое миросозерцанье /Тем плохо, что оно высокомерно”, — говорит Кушнер, имея в виду Бродского. На это возразим так: миросозерцанье не выбирают, и оно меняется. Мое — было трагическим до 1970 года, стало гедонистическим в 1970 году и опять трагическим — в 1975-м.
Невозможно обойти стороной разговоры о том, что Кушнер будто бы завидует Бродскому. Мне они только смешны. Во-первых, они неизменно исходят от тех, кто сам завидует. Во-вторых и в главных, чтобы завидовать, нужно знать, что ты — хуже; Кушнер же никогда не считал себя хуже Бродского. Его логика видится мне вот какой: талант на весы не положишь, а мастерство — кладется. Цыплят по осени считают. Живущий несравним. Сосредоточимся на несомненном: на том, чтобы стихи были хороши, а прочее отложим. Такова, во всяком случае, была моя логика, которую я ему приписывал.
Ревность к удачам Бродского Кушнер наверняка испытывал, это неизбежно внутри поколения; но ревность — не зависть. Не славе же Бродского мог он завидовать? Такая постановка вопроса близорука, если не глупа. Отчего тогда не завидовать Евтушенке? Этот славой не то что Бродского, этот и Шекспира с Гомером заткнул в России за пояс, а вместе с тем все, кто не слеп, знали и знают ему цену. Но даже и Шекспир с Гомером — букашки рядом с Аллой Пугачевой, Высоцким, Элвисом Пресли, Марадоной, рядом с теми, кто служит злобе дня. О чем у нас речь? Не о стихах ли? Тогда назовем вещи своими именами: поэзия — маргинальная часть современной культуры, пикник на обочине. Пишут и читают стихи — сумасшедшие. Разве не сумасшествие для звуков жизни не щадить? Завтра — звук самого громкого имени сотрется из памяти человеческой, не то, что стихи. Отношение к стихам может быть только религиозное.
А.Кушнер - стоит, остальные - ученые, Слисенко, Марков, Трахтенброт
http://berkovich-zametki.com/2007/Starina/Nomer5/Kushner1.htm
Я — ПАТРИОТ
У меня же апрель 1971 года начинался в матримониальных и литературных хлопотах. Первые описаны; вторые были вот каковы. Девятого числа меня должны были обсуждать у Кушнера на Большевичке. Стихи полагалось отпечатать; моя машинка хромала, скрадывала убедительность текста. Вечером 1 апреля я приехал к Тане, дома ее не застал, оставил записку: “Танечка! Здесь 32 стихотворения — как я понимаю, работы на целый день. Мне очень совестно просить тебя об этом, я знаю, как ты занята. Но у меня нет другого выхода... Я твой должник!.. Мне необходимо иметь три экземпляра, хотелось бы — завтра вечером, чтобы я мог отвезти стихи Кушнеру не слишком поздно. Заранее тебе благодарен. Твой Колкер”. Как ни в чем не бывало! И она отпечатала. Машинка у нее на работе была хоть куда.
На обсуждении (первый и единственный раз в библиотеке Большевички) присутствовала Аля. Неожиданно меня подвергли резкой критике. Регина Серебряная, оппонент, сказала, что я — “человек, ошарашенный литературой”. Говорили, что стихи мои вычурны, что “писать нужно потише” и необязательно так много. Кушнер советовал добавить “сдержанности и влаги”. Огорчило меня вот что: он поощрительно отозвался не в первую очередь о новых моих стихах (как мне казалось, именно сдержанных, выдержанных в духе его эстетики), а скорее о старых, написанных, когда моя vita nuova еще только брезжила. Моего большого скачка, моего tour de force — не заметил. Смелый человек, он решился похвалить стихотворение (1970 года), в сущности своей антисоветское:
Что с Россиею сталось? Темно среди белого дня!
Это, верно, усталость лишила рассудка меня,
И, должно быть, я болен — такое привиделось мне!
Пол-Европы не сладило с нею в минувшей войне,
Бонапарт надорвался, а прежде Батый и Кончак...
— Саранча, говорю я тебе, на полях саранча!
В этих стихах для меня сейчас только одно важно: как и многие, я думал, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно. Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.
Сам он был и остается патриотом. И каким! Беру из стихов, написанных позже, но в этом Кушнер не переменился. “И в следующий раз я жить хочу в России...”; “Жить в городе другом — как бы не жить”; “Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде”. Последняя строка произнесена уже после переименования города. В ней слышится тоска по жадному читателю-заговорщику, в советские времена расхватывавшему книги Кушнера за сутки. Прав маркиз де Кюстин: “Нет поэтов более несчастных, чем те, кому суждено прозябать в условиях широчайшей гласности, ибо когда всякий может говорить, что угодно, поэту остается молчать. Видения, аллегории, иносказания — вот средства выражения поэтической истины. Режим гласности убивает эту истину грубой реальностью, не оставляющей места полету фантазии...” Прав Кюстин — но не до конца. Поэзия — всегда иносказание, и она преспокойно обходится без политики. А Кушнер — не прав, не по существу своей поэтической реплики о Ленинграде (ему там действительно было хорошо), а по существу занятого им положения: он был не прав по отношению к нам, тогдашним. Знал бы он, что это такое: не иметь читателя! Вспомнил бы хоть мандельштамовское: “Читателя, советчика, врача!” Или хоть современника своего прочел бы:
Несчастные люди — поэты,
Которых не слышит никто.
Блокнот, карандаш, сигареты
В дырявом кармане пальто.
Стоит он на Невском проспекте
И смотрит на время свое,
Не зная, в каком же аспекте
Ему трактовать бытие.
На вид ему где-то под тридцать,
И труден решительный шаг...
А время идет, как патриций,
Надменное, с ватой в ушах.
Так писал в те годы Житинский. И еще, он же:
Обращаюсь к читателю,
А читателя нет.
Предан скоросшивателю
Мой словесный портрет.
Нет, не было “хорошо в Ленинграде” — ни нам, отверженным сочинителям (несмотря на всё искупающую молодость), ни большинству ленинградцев. Сказать такое — может, со стороны Кушнера, и остроумно было, но в сущности своей — недобросовестно. Глубиною и силой таланта Кушнер, пожалуй, превосходил тогда многих, но не настолько, чтобы топтать их, вспоминая об этом страшном времени. Своеобразием таланта — уступал многим, тому же Житинскому, куда более терпкому. Произведение искусства, пусть хоть самое гениальное, живет только в восприятии ценителей искусства. Стихи, не прочитанные вовремя, чаще всего умирают — и никогда не возвращаются в контекст культуры во всей своей первозданной силе. Ни Боратынский, ни Тютчев, ни Мандельштам не стали тем, чем могли и должны были стать при нормальном своевременном прочтении. Если бы Евгений Онегин остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.
После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины, вторым библиотекарем, работала на Большевичке Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, после Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:
— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.
Я за Галей полушутя ухаживал, но — только на Большевичке, где нам случалось и пить компанией, и в кино даром ходить в фабричный клуб. Тут же, 9 апреля, когда я представил Алю как мою будущую жену, Галя вдруг поднялась и ушла за ближайший стеллаж, а вернулась с красными глазами. Ничего между нами не было; мы даже наедине никогда не оставались. Что ей подумалось? Не иначе как вот что: опять какая-то дурнушка меня оттеснила! Что Галя неудачлива в любви, было на ней написано аршинными буквами.
Шестнадцатого апреля я выступал оппонентом в кружке у Семенова, где разбирались стихи Дмитрия Говорухина; против обыкновения, я больше хвалил, чем ругал. Хвалил странно:
— Мне очень нравится, что Говорухин обращается к теме раздумий о родине. Может быть, эта тема не всегда ему дается, но, во всяком случае, глобальные, вечные поэтические мотивы не приносятся в жертву моде.
Смешно, не правда ли? Что же и шло у редакторов, как горячие пирожки, если не “раздумья о родине”? Но я тоже был патриотом. С оторопью перечитываю свои стихи 1970 года:
Какое счастье пасть у Фермопил!
Не то чтоб нет достойнее примера
В моем отечестве — иная эра,
И бой еще ожесточенней был...
А всё же счастье — пасть у Фермопил!
Я русский. На декабрьском снегу
Моя нога лыжню себе проложит.
Я перед родиной в таком долгу,
Что кровью рассчитаться не смогу,
Когда меня сочтут и подытожат,
А эти строки долг еще умножат.
Но я и перед древними в долгу.
Нет, я отнюдь не вождь, не воин даже
И, видно, трус порядочный... До слез
Меня доводят пустяки: наркоз,
Дантист, Христос, распятый в Эрмитаже.
Присущи мне, я знаю, столько разных
Неумных слов и дел несообразных.
И между ними, сознаю с тоской,
Смерть — отвратительнейший акт людской —
Любая смерть... И никогда не праздник.
А всё же ... и т. д. и т. п.
Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж я тогда говорил именно то, что чувствовал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа, чтобы разубедить меня. Сейчас, комментируя эти посредственные стихи, скажу, что не вижу никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло.
Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Результаты обнаружились очень скоро. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что я сам повешусь. Писал я в ту пору иначе:
Я проклинаю родину мою,
Мне трижды изменившую отчизну,
Любовь и труд, родителей, семью,
Друзей и хлеба дешевизну.
Опять: стихи эти, говоря осторожно, не совсем замечательны, но я пишу о себе, и себя обещал не щадить, а человеческий поворот, со мною случившийся, упоминания заслуживает. Не со мною одним случился. В том же 1976 году написал я и другое, получше:
Мои американские друзья,
Боюсь, не знают твердо, жив ли я.
Развеществилась наша переписка.
Нарушены воздушные пути.
Гольфстрима вброд письму не перейти.
Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!
В небесную Америку влюблен,
В идею, может статься, в теорему,
Кому пишу, удерживая стон?
Не вам, счастливцы. Прямо дяде Сэму.
Америка! Отверженных мечта,
Надежда пучеглазая свободы,
Читающая Божий суд с листа,
Обнявшая наречья и народы...
Америка! Я — пасынок земли.
Всё у меня украли, что могли,
Божась серпом и молотом воздетым.
Я — висельник, но вынут из петли
Простым кивком, одним твоим приветом.
Мне не видать тебя, не убежать —
Сожрет свинья, развеществит стихия.
Моё дитя швырнут к ногам Батыя.
Мой самый прах захочет удержать
Себя и всех предавшая Россия.
Этих стихов — не стыжусь, хоть и не публиковал их до сей поры. Не публиковал же потому, что до начала 1990-х я всё еще не вполне отождествлял Россию и СССР; надеялся, что настоящая Россия может возродиться; нужно только большевизм преодолеть.
Александр КУШНЕР
* * *
Зачем Ван Гог вихреобразный
Томит меня тоской неясной?
Как желт его автопортрет!
Перевязав больное ухо,
В зеленой куртке, как старуха,
Зачем глядит он мне во вслед?
Зачем в кафе его полночном
Стоит лакей с лицом порочным?
Блестит бильярд без игроков?
Зачем тяжелый стул поставлен
Так, что навек покой отравлен,
Ждешь слез и стука башмаков?
Зачем он с ветром в крону дует?
Зачем он доктора рисует
С нелепой веточкой в руке?
Куда в косом его пейзаже
Без седока и без поклажи
Спешит коляска налегке?
Из сб."Приметы", Советский писатель, Ленинградское отд., 1969
http://magazines.russ.ru/voplit/1997/3/kushner.html
Что страшней забитой двери,
Драпированной ковром?
Кто за нею? Ангел Мери
Иль двурушник с топором?
От ковра и в разговоре
Взгляд смущенный не отвесть,
И в затейливом узоре,
Приглядеться — что-то есть.
В беспорядочном порядке
Башен, башенок, зубцов
Как не прятаться загадке
Для гостиничных жильцов?
Все склоняет к недоверью.
Отогну рукой ковер —
Дует, словно бы за дверью
Длинный-длинный коридор.
Нет ни скважины, ни ручки.
Поддувает ветерок.
Мы по Кафке эти штучки
Изучили назубок.
Где-нибудь в дали немецкой
Или пражской, черт возьми!
Но в гостинице советской!
За советскими дверьми!
Отойду. Глаза прищурю.
Эту дверь не отворю.
— На другой литературе
Я воспитан, — говорю.
1964
* * *
И.Бродскому
Заснешь с прикушенной губой
Средь мелких жуликов и пьяниц.
Заплачет ночью над тобой
Овидий, первый тунеядец.
Ему все снился виноград
Вдали Италии родимой.
А ты что видишь? Ленинград
В его зиме неотразимой?
Когда по набережной снег
Метет, врываясь на Литейный,
Спиною к ветру человек
Встает у лавки бакалейной.
Тогда приходит новый стих,
Ему нет равного по силе,
И нет защитников таких,
Чтоб эту точность защитили.
Такая жгучая тоска,
Что ей положена по праву
Вагона жесткая доска
Опережающая славу.
1964
* * *
Сын сапожника, горный орел,
Как родился — очами обвел
Горы, каторги, реки и пашни.
Вся Россия под ним, как ковер,
Все увидел: тончайший узор
И кремлевские красные башни.
Неизвестно, сияла ль тогда
Над притихшим селеньем звезда
И какого была она цвета?
И младенец, закутан в платки,
Запускал ли уже коготки
В полотно? Или выдумка это?
Или, правда, ворвавшись, как дух,
Поднимал на щеке его пух
Сквознячок из незапертой двери?
Может быть, если вместе сложить
Год, число и огонь притушить,
Угадать можно было в нем зверя?
1967
* * *
Больной неизлечимо
Завидует тому,
Кого провозят мимо
В районную тюрьму.
А тот глядит: больница.
Ему бы в тот покой
С таблетками, и шприцем,
И старшею сестрой.
1969
* * *
Кончились все разговоры,
Сколько их было, прямых,
Жарких, похожих на споры,
Громких и тихих, ночных.
Где эти белые ночи
И ледяное вино?
Ты еще что-то бормочешь?
Все замолчали давно.
Хмурится русская проза:
По придорожным кустам
Ветер и жар тепловоза.
Где разговор по душам?
Где, среди скрипа и лязга,
Полубезумная речь?
Кажется, чем не завязка,
Чтоб на сюжет приналечь?
Странно! За то, что сурово
Смотрит попутчик во тьму
И не проронит ни слова, —
Ты благодарен ему.
1970
* * *
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время - это испытанье.
Не завидуй никому.
Крепко тесное объятье.
Время - кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас - его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.
1978